Классик станет ближе. В.А.Жуковский ставит себе «памятник на Руси»


        С 1826 по 1841 год В.А.Жуковский был воспитателем наследника, будущего царя Александра II. В 1841 году великий поэт получил почётную отставку и уехал в Германию, где женился на дочери своего друга живописца Рейтерна – Елизавете. Последние годы жизни Жуковский провёл за границей из-за серьёзной болезни жены. В 1847 году друзья Жуковского П.Вяземский и П.Плетнёв обратились к министру просвещения России С.Уварову с просьбой отметить пятьдесят лет литературной деятельности поэта. В ответ министр прислал следующее письмо на имя Вяземского: «С высочайшего соизволения предложено учредить приличное торжество в честь Жуковского во время пребывания его здесь и тогда же открыть добровольную подписку на составление капитала для учреждения в словесном отделении С.-Петербургского университета одной или нескольких стипендий… Июня 1847 г.» Постановили праздновать юбилей В.А.Жуковского в 1849 году, но Жуковский не смог приехать в Россию. В связи с этим Вяземский решил отметить юбилей своего друга у себя дома 29 января (9 февраля) 1849 года, в день рождения В.А.Жуковского. Спустя много лет, в 1866 году, была опубликована написанная Вяземским записка-воспоминание. В ней, в частности, говорится: «Юбилей Жуковского, как известно, не состоялся по причине неприезда его в Россию из чужих краёв… Но за невозможностью торжественного и официального празднества, друзья и близкие лица к Жуковскому отпраздновали сей день у меня домашним образом. Его Императорское Высочество Государь Наследник, ныне благополучно царствующий Император, почтил милостивейшим присутствием своим это семейное торжество, во изъявление сердечного сочувствия и уважения к бывшему своему наставнику. На этом вечере граф Блудов прочитал стихи, мною написанные по поводу юбилея, граф Михаил Вьельгорский пел куплеты мои, которые положил он на музыку. Михаил Глинка, тогда только что возвратившийся из-за границы, оживил музыкальную часть этого вечера… Все участвовавшие, дамы и мужчины, записали имена свои на листе, который был отправлен к Жуковскому. Он очень тронут был изъявлением нашего сочувствия. Кн.В.».

В своём письме от 1849 года Жуковский подробно рассказывает о своём переводе: «Одиссеи» Гомера, которому он посвятил более семи лет (1842-1849гг.). Как известно, Жуковский не знал греческого языка. В 1842 году он писал великому князю Константину Николаевичу: «Между тем стоустая молва не обманула вас: я перевожу Одиссею. С греческого, спросите вы? Нет, не с греческого, а вот как: здесь есть профессор, здесь есть профессор, знаток греческого языка, он переводит мне слово в слово Одиссею, т.е. под каждым греческим словом ставит немецкое. Из этого выходит немецкая галиматья, но эта галиматья даёт мне порядок слов оригинала и его буквальный смысл, поэтический же смысл даёт мне немецкий перевод Фесса и несколько других переводов в прозе». В итоге сам Жуковский остался доволен своим трудом: он считал, что переводом «Одиссеи» ставит себе «памятник на Руси». Немецкий писатель, критик и автор статей о творчестве А.С.Пушкина Карл Август Фарнгаген фон Энзе высоко оценил перевод «Одиссеи»: «У нас, немцев, нет ничего, столь удавшегося».

Переводя, Жуковский всегда помнил 388 стих оды Горация «Наука поэзии»: «Nonum prematur in annum» (буквальный перевод: «Пусть появляется на девятый год»). Жуковский работал над переводом этого литературного шедевра с января 1842 года по апрель 1849 года.

После окончания перевода «Одиссеи» Жуковский думал заняться прозой. В письме П.А.Плетнёву от 20 декабря 1848 года он писал: «Будущие прозаические занятия мне улыбаются. Уже у меня готово на целый толстый том. Материалов довольно для будущего – и есть великий замысел, о котором поговорим, когда Бог велит свидеться». К сожалению, последние годы жизни Жуковского не были безоблачными: сильно и долго болела жена, нездоровилось и самому поэту. Тяжело ранили отношения даже с самыми близкими друзьями. Например, он неоднократно просил многих людей позаботиться о своей крестнице, дочери его преданного петербургского слуги Якова Шкарёва, которая крайне нуждалась в материальной помощи. Однако «никто из петербургских друзей не отозвался». Что это было: душевная чёрствость? Свидетельство ненадёжности дружбы с самим Жуковским? Какие-то иные причины?

В своём письме к Вяземскому он также выражает глубокое сожаление, что забыли пригласить на юбилей Тургенева: «Жалею, что ты не подумал о моём добром старике Александре Михайловиче Тургеневе, я думаю, что он тебя никогда не видит, он далеко, потому ты и мог забыть его, но знаю, что он огорчится».

Тургенев, друг Жуковского, жил тогда более чем скромно в Москве.

И далее: «Но очень, очень жаль, что мой шурин, Александр Рейтерн, так не вовремя выскочил из твоей памяти. Не могу думать без грусти, что его у тебя не было. Ты не видишь его потому, что он не имеет средств часто бывать в Петербурге, его жизнь должна быть цепью лишений, которые, однако, он сносит мужескою душою; он человек высокого характера, кроткая и необыкновенно твёрдая, ясно знающая долг свой душа, как бы мне было приятно знать, что он разом познакомился со всеми моими на таком пиру, на котором был бы он представителем всей моей семьи, никому из вас не знакомый. И как бы кстати было ему увидать в такую минуту на таком семейном сборище великого князя (у которого в полку он служит), который к нему лично всегда милостив, который любит и уважает отца его, а этот отец одно из лучших творений, какие только мне случалось встречать в жизни, был бы рад этому… жаль, жаль и жаль».

Необходимо особо отметить следующий факт: Жуковский, несмотря на болезни, занятость, тягость бытия и материальную нужду, очень часто посещал могилу дочери Вяземского и возлагал там цветы (Надежда была похоронена в Баден-Бадене в 1840 году). И просить его, и напоминать ему об этом было не нужно – он делал это по велению своего великодушного сердца.

С тех пор прошло 168 лет, но именно перевод «Одиссеи» Жуковского остаётся до сих пор вершиной классической поэзии (в области перевода этого гениального произведения), которую никому ещё не удалось преодолеть.

Письмо Жуковского. 19 февраля (3 марта) 1849 г.

Баден-Баден

Несколько дней уже твоё письмо со всеми приложениями в руках моих, мой милый Вяземский, но я не принимался за ответ, потому что на руках было дело по части Одиссеи, которое надлежало кончить прежде, дабы ничто мне не препятствовало вполне, без всякой оглядки предаться наслаждению отвечать на письмо твоё. Это дело состояло в поправке корректуры XVI песни и в поправке манускрипта XVII и XVIII, которые должны быть немедленно переписаны и преданы тиснению. Ошибок (обыкновенно открывающихся сперва при перечитывании чёрного манускрипта, потом при прочтении чистого списка, потом наконец при многократных поправках корректуры) оказалось великое множество. Эти ошибки кусали бы мою поэтическую совесть так же неотступно, как комары и мошки кусают лицо, мешая наслаждаться зрелищем природы (они, мне помнится, испортили для меня великолепное зрелище Mont Blanc с высоты Col de Balme), эти ошибки не дали бы мне покойно говорить с тобою и помешали бы мне глядеть на ту магическую картину, которую мне открыло письмо твоё. Вот наконец я и отделался. Теперь у меня целая половина последнего тома Одиссеи отделана начисто.

По-настоящему мне бы надлежало тебе ответить стихами, но я предпочитаю прозу, теперь проза мне более по нутру, прозою высказывается непосредственнее и простее и беззаботнее всё, поэзия жеманна и разборчива, она и в простоте своей говорит для эффекта на других, а прозою выдаёшь самого себя живьём. Слог – человек, говорит Бюффон, правда, но слог в стихах – человек в мундире, а слог в прозе – Адам в раю, поэзия поёт в облаках и зовёт в облака, а проза приглашает подойти земною тропинкою к семейному дому, встречает у дверей с хлебом и солью.

         И, сажая гостя на почётное место, заводит с ним разговор радушный. Милости просим, мой старый, верный друг, в мой семейный дом с твоими стихами и с твоей прозой. Благодарствую за тот гармонический час, который ты заставил меня, от вас далёкого, провести со всеми вами в отечестве, на воображаемом мною пиру настоящего, со всеми тенями дней прошедших, которые слетелись кругом меня, скликнутыми твоим братским голосом. И если этот мой праздник, родившийся вдруг из твоей головы, как Анадиомена из глубины моря (видишь, что во мне беспрестанно колобродит Гомер), со всем тем удался совершенно, то и у меня здесь он взял своё вполне. Ты подарил меня живым наслаждением. Пролог к этому моему празднику или первый акт, как ты его называешь, не навёл никакой тени на мою душу, напротив, он её порадовал. Он дал живейшую прелесть и особенную значительность этому домашнему юбилею, сохранив ему во всей неподмешанности то, что принадлежит исключительно душе, и вытолкнул из неё всё, что, шевеля самолюбие, более или менее портит простоту чувства. Говорю о приказании государя отложить праздник до моего возвращения, это приказание меня тронуло и произвело новую к нему во мне благодарность. Сказав отложить праздник до моего возвращения, он другими словами одобрил мысль его. В этом для меня всё. Я в чистом выигрыше. Теперь не нужно публичного праздника, главный представитель отечества присутствовал на твоём домашнем своим одобрением, и в этом одобрении присутствовали на нём все соотечественники отсутственно, налицо же были избранные, близкие, те именно, которых голос доходит непосредственно до слуха и сердца, которые стоят на первом плане отечества и жизни. И всё это было без меня, то есть без всякой примеси для меня материального, мне достались одни свежие, благовонные цветы сердечного наслаждения, в которые не замешался дурман самолюбия. И для вас в этом отсутствии было что-то более поэтическое, такое торжество похоже на поминки, только не по мёртвом, а по живом, которому его отсутствие придаёт какую-то идеальность, подливая каплю грусти по нём в чашу веселья и давая живому, невидимому лицу его таинственность… Видишь, что я немного кокетствую и кобенюсь, просясь заживо в мертвецы… Но кокетство моё не означает, чтобы я не жалел, что с вами не был на моём празднике. Если бы, однако, я на нём был налицо, то мы бы чинно праздновали в Академии, вместо весёлого домашнего было бы торжественное, официальное, и поэтическое лицо друга далёкого, уединённо сидящего в семье своей, не зная, не ведая, что во имя его празднует многолюдная семья его друзей и близких, лицо, играющее как призрак в туманной дали, заменила бы его устарелая фигура, весьма неидеальная, одетая не в эфирную мантию разлуки, а в шитый мундир личного присутствия, заикающаяся от неловкости, когда надо бы было говорить вдохновенно, и прочее. Не буду, однако, притворствовать, не скажу, чтобы я был равнодушен к этому академическому празднику, чтобы он не был для меня желанным. Я помню юбилей Крылова (2 февраля 1838 года), это был прекрасный русский пир. Он был дан единодушно. Весело быть гостем у отечества. Но, право, не умею сказать, что бы я выбрал, если бы теперь (после того, как я уже узнал, каково это было у вас) меня заставили выбрать одно из двух – или Академию, или твой домашний пир (разумеется, включив в него предварительно и то, что было изъявлено Государем), - едва ли бы я не выбрал последнего. Тут было (сверх прочего) всё, что удовлетворяет самолюбию в хорошем его смысле, и не было ничего такого, что, охмеляя так весело в торжественную минуту, оставляет по себе какое-то обременительное для совести похмелье. Хвалу, выраженную дружбою в моём отсутствии, выраженную так прекрасно, так нежно, так поэтически твоими стихами (которые можно назвать итогом нашей сорокапятилетней дружбы), я могу без зазрения совести принять за чистую монету (с твоим штемпелем), не за общую правду, а за правду твоего сердца (за твой particularism, как теперь мода говорить в глупом немецком парламенте). Эту хвалу я слышу здесь, далеко от вас, как милый отзыв песни из-за горы, за которую лежит родина, я могу слушать её с наслаждением, не тревожась тою критикой, которую нашёптывает против неё мне совесть, слушаю её даже с верою, потому что произносящее её сердце ей верит, и слёзы навёртываются у меня на глазах и щенок самолюбия спит, скомкавшись в своём закоулке… Но я не могу вообразить своей фигуры в ту минуту, когда бы эта же похвала загремела мне в уши перед многолюдным собранием академическим, как бы мне было неловко, как бы я ёжился, стараясь наблюдать золотую середину между замешательством смирения и щекотанием славой. Взвесив всё, гораздо лучше так, как оно было, хотя мне и жаль моего русского праздника. Теперь золото твоих стихов досталось мне без лигатуры. И сколько для меня трогательных обстоятельств в этом празднике, спрятавшемся за стенами румянцевского дома! Стихи твои были читаны Блудовым, читаны с тою же верою к их смыслу, с какою их тебе продиктовало твоё сердце. Они были читаны в присутствии моего милого великого князя, и что бы ни было в них преувеличенного поэзиею дружбы, он верно их принимал в сердце и, слушая их, думал с нежным воспоминанием о свежих годах теперь устарелой моей жизни, и тогда и теперь ему с любовью преданной.

Их слушала Карамзина, которой присутствие на этом празднике так глубоко меня трогает, перенося всю душу мою в те времена, когда он (Карамзин) освещал, возвышал, радовал для меня и для всех нас эту жизнь, так ободрительно его чистою жизнию. Их слушали, наконец, дочери Дашкова и Пушкина, которым при первом их шаге в свете встречается старый друг их отцов и которых милое явление было для меня как привет от друзей того света, перешедших в другую молодость. И все остальные, слушавшие эту песню обо мне, слушали её как мои родные.

Я очень тебе благодарен за идею прислать мне подписи всех бывших на празднике. Этот лист не летучий, а тяжеловесный. Пришли мне только уведомление о тех, которых подписей я не доискался. Воображаю милую, лучезарную фигуру Вьельгорского за фортепьянами во время пения. Обнимаю его с нежностью дружбы за музыку.

Надобно сказать под конец и о том, что со мною делается. Жена чувствует, что Гугерт ей уже помог, а он говорит, что дошёл теперь до второго периода лечения: первый был приготовительный; теперь начинается наступательное действие, помоги бог.

Я начал XIII песнь Одиссеи в октябре, а теперь уже в половине XIX. Если буду здоров, если богу будет угодно сохранить всех моих и если не закричит над нами красный петух революции (мы живём над жерлом кратера), то к половине апреля всё, надеюсь, будет кончено, а к концу апреля и напечатано. И всё тотчас отправлено будет в Россию.

Мне же судить самого себя легче, нежели кому-нибудь, благодаря моей беспамятности. Я читаю всё своё, особенно теперь написанное, как чужое; теперь у меня из второй половины – ни одного стиха не помню, от этого мне не нужно, следуя совету Горация, запирать стихи в ящик на несколько лет, дабы их забыть и потом легче в них увидеть ошибки, исчезающие от привычки. В каждой корректуре, которую мне ежедневно привозит почта из Карлсруэ, я читаю нечто совершенно для себя новое, ошибки бросаются сами в глаза, и после пяти корректур всё чисто. Когда всё отпечатается, перечитаю всё разом, целиком, и тогда поправки, которые, конечно, найдутся, печатаю в конце книги. Я послал мой перевод Фарнгагену, теперь держащему скипетр германской критики, в рукописи. Он знает хорошо по-русски и знаток греческого языка. Его оценка моей Одиссеи меня порадовала. Это не есть дело самолюбия, а дело удачи милого труда, который останется навсегда моим памятником на Руси: я уверен, что Одиссею мою всегда читать будут и долго после меня. В этом много приятного воображения, есть что-то даже трогательное, я охотник до поминок. Одиссею, вероятно, кончится поэтическая моя дорога. Она примкнёт к дверям прозы. Об этом, однако, поговорим после, у меня бродит в голове добрый план, коего надо выразить или подробным письмом, или при свидании. Прости.

На фото представлен портрет Жуковского кисти Кипренского