Вениамин Каверин. Воспоминания. В тебе что-то есть


Мне казалось, что я знаю Петербург – Петроград прекрасно – и действительно задолго до своего отъезда чуть ли не наизусть заучил те столбцы энциклопедии Брокгауза и Ефрона, в которых рассказывалось о достопримечательностях бывшей столицы. И всё-таки, выйдя на какую-то улицу, показавшуюся мне не очень широкой, я спросил прохожего:

- Скажите, пожалуйста, как пройти на Невский проспект?

И получил суровый ответ.

- Вы на нём находитесь.

Так вот он каков! Не так величествен, как представлялось воображению, даже, пожалуй, скромен и пуст!

Окна магазинов заколочены, кое-где стёкла разбиты, панель не подметена, тротуар выложен деревянными торцами. Я знал об этом и всё-таки подивился. Но главное – пуст. Время от времени попадались редкие прохожие, но чем дальше я шёл, тем больше меня удивляла необъяснимая пустота.

Правда, время было служебное, ближе к вечеру, когда я возвращался, встречались торопливые люди. Но с утра он был пуст, и это мгновенно превратилось для меня в неожиданное счастье. Подумать только – я был наедине с Петроградом. Я бродил по его улицам, по набережным, и мне казалось, что город свободен от всего, что было сказано и рассказано в нём и о нём. Не было города Андрея Белого с его лакированными каретами, пролетавшими по Невскому «согласно законам симметрии и гармонической простоты».

Не было города Достоевского, почти не рассказанного, угаданного, охваченного одним взглядом, чтобы едко, пронзительно раствориться в жилах.

Не было гоголевского Петербурга с его фантасмагорией «Носа».

… на Морской перед моими глазами встали огромные, распахнутые настежь двери. Они были не раскрыты, а именно распахнуты, как бы приглашая всех проходивших мимо заглянуть в тёмную прохладную глубину.

Сердце забилось быстро и глухо, и хотя мне захотелось уйти, я принудил себя заглянуть в просторный, богато украшенный вестибюль. Такие же неправдоподобно высокие двери вели в просторный зал с прилавками-барьерами, образовавшими замкнутую овальную линию, вдоль которой можно было идти и идти. Отодвинутые за барьерами кресла ещё хранили, казалось, движение быстро вскочивших в испуге или негодовании людей. Свет шёл сверху, сквозь стеклянные матовые стёкла плафона. Но, кроме естественного дневного света, зал был сумрачно озарён ещё и другим, призрачным, приглушённым. На столах, на окнах, на высоких пыльных полированных барьерах лежала бумага. Александр Грин, который весной 20-го года заглянул в этот дом, пишет, что она «взмывалась у стен, висела на подоконниках, струилась по паркету» («Крысолов»).

Толстые, как Библия, здесь и там громоздились бухгалтерские книги, гроссбухи – бумага, бумага, красно- и чёрно-разлинованная, довоенная, дореволюционная, забытая, как был забыт вкус белого хлеба. Когда-нибудь архивные работники оценят ту счастливую случайность, что рядом с Домом искусств, в котором жили тогда петроградские писатели, находился брошенный, с распахнутым входом банк – на этой бумаге, которая проживёт десятилетия, были написаны стихотворения, рассказы, романы.

Растерянный, расстроенный, бродил я по мёртвому зданию: и здесь была пустота, но угрожающая, затаившаяся. Пустота сопротивления, отрицания, отказа.

***

Юрий был уже дома, когда я вернулся. Весёлый, растрёпанный, в распахнутой белой «апашке», он весело встретил меня – и сразу забеспокоился:

- Так и шлялся голодный весь день?

Но я не был голоден – купил на Литейном у бабы два полусырых пирожка с картошкой, а возвращаясь, у другой бабы ещё два – почему-то в Петрограде пирожки были почти вдвое дешевле.

… К нашему разговору я готовился задолго до отъезда.

То, что я писал стихи, не имело для него никакого значения. Почти все интеллигентные мальчики писали стихи. Если бы я не пошёл на фронт или поступил на биофак, он удивился бы, но не очень.

Но разговор не состоялся ещё и потому, что я, приступая к нему, сказал, что Юрий нужен мне «до зарезу». Он засмеялся и рассказал историю: адвокат защищал извозчика, который убил и ограбил купца. И защитил, дело шло к оправданию. Но речь была такая трогательная, что подсудимый, умилённый до слёз, воскликнул:

- Да что, господа присяжные! Деньги были нужны до зарезу, вот я его и зарезал.

От этой истории нелегко было перейти к многозначительному разговору, и я долго мямлил что-то, пока Юрий не сказал, хлопнув меня по плечу:

- Давай!

- Что давать?

- Всё. Стихи, прозу.

- Нет… Я хотел… Ты помнишь, о чём я писал тебе в последнем письме?

- Помню. О Блоке. Ты в восторге от его статьи.

- А ты?

- А я нет. О его собеседнике я слышал. Его фамилия – Стенич. Блок польстил ему, он не денди. Он – сноб, а это совсем другое. Дендизм основан на стремлении к несходству. К сожалению, распространяется обратное – стремление к сходству.

- Но Блок говорит…

- Он просто устал, и Стенич заморочил ему голову своими и чужими стихами. Дендизм вообще явление нерусское. Байрон – вот денди. Это – целое направление со своей историей и психологией. У нас был, кажется, только один денди: Дружинин.

Я сознался, что о Дружинине слышу впервые.

- Вот видишь! – с упрёком сказал Юрий. – Ну-с, ладно. При чём здесь ты?

Теперь было уже совсем невозможно сказать ему, что я не спал по ночам, вообразив себя собеседником Блока. Но я всё-таки сказал, и Юрий от души рассеялся.

***

Я поступил в полуразвалившийся университет. Не помню, чтобы я когда-нибудь пожалел об этом. Установившийся за столетие порядок, система, связывающая его с другими учреждениями, были отменены.

Для того, чтобы стать студентом, достаточно было сняться в фотографии и взять справку у домкома. На лекции можно было не ходить – как, впрочем, и в дореволюционном университете. Неудобно было манкировать семинарами, которыми руководили любимые профессора. Но если семинарами руководили нелюбимые, мы не ходили и на семинары. Много времени проводили в архивах и библиотеках, работая над рефератами, которые читали часто, независимо от того, входили ли они в курсовую программу. Программа была нужна главным образом для того, чтобы спохватиться – да ведь я же ещё не сдал римскую литературу! Римскую или другую литературу можно было сдавать независимо от сессии. Этот свободный выбор был ограничен пределами года: не полагалось экзамены второго курса сдавать на четвёртом. Но и на это смотрели сквозь пальцы. Мы могли серьёзно заниматься не всеми предметами на свете – понадобятся они нам потом или нет, - а только теми, которые действительно отвечали нашим интересам. В двадцать лет мы были взрослыми людьми, которые должны были выбрать свой путь в науке и в жизни. Вот почему самая мысль о том, что я обязан пойти на лекцию, которую не желаю слушать, в ту пору показалась бы мне просто вздором.

Я поступил на этнолого-лингвистическое отделение филологического факультета. И факультет и отделение время от времени переименовывались, программа с каждым годом расширялась. Ко времени моего окончания отделение растворилось и потеряло своё красивое название. Факультет общественных наук (бывший историко-филологический) стал называться в просторечии ФОНом, что расшифровывалось как Факультет Ожидающих Невест. Для этого были серьёзные основания: вдоль знаменитого в три четверти версты коридора то и дело сновали стайки розовых приодетых девушек, которые взволнованно перебегали от одного расписания к другому.

Но как бы ни назывался наш факультет, по составу профессоров и преподавателей, он был, без всякого сомнения, одним из лучших в мире. На восточном отделении читали В.М. Алексеев, В.В. Бартольд, И.Ю. Крачковский – в любой энциклопедии двадцатого века можно найти имена этих великих учёных.

И на других отделениях (в том числе и на этнолого-лингвистическом) основные курсы читались академиками – так, я слушал Е.Ф. Карского (история русского языка), В.Н. Перетца (история древней русской литературы).

В конце двадцатых годов я написал роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» - свидетельство того, что мимо меня не прошли усталость, растерянность, отчаянье старой профессуры перед лицом обрушившейся на неё новизны. Но теперь, вспоминая те годы, я вижу на кафедрах своего факультета первоклассных учёных, охотно делившихся своими знаниями со студентами, от которых судьба не требовала ничего, кроме терпения, упорства и любви к литературе.

А дома меня ждал второй университет – Юрий Тынялов.

***

В своих воспоминаниях я неизменно называю его своим учителем. Но он никогда и ничему не учил меня. Даже на его лекции в Институте истории искусств, о которых с восхищением отзываются слушатели, впоследствии известные историки литературы, я не ходил. Вероятно, мне казалось странным снова услышать то, что мелькало, сквозило, вспыхивало в домашней обстановке и, в сущности, создавалось на моих глазах. Теперь я глубоко сожалею об этом. «Все, кому довелось слушать Юрия Николаевича… никогда не забудут это удивительное ощущение радости, праздничного открытия, ощущения чуда».

Так он учил своих слушателей в Институте истории искусств. Но меня он не только не учил, но отстранял эту возможность, когда она вставала между нами – и это в особенности относится к началу двадцатых годов. С полуслова он схватывал то, что я написал или собирался написать – и начиналось добродушное передразниванье, недомолвки, шутки. Из них-то я и должен был сам, своими силами, сделать выводы, иногда заставлявшие меня крест-накрест зачеркнуть всё, что я сделал. Он никогда не поддерживал и не осуждал моих подчас неожиданных решений. В конечном счёте всё сводилось к тому же некогда сказанному: «В тебе что-то есть». Мне представлялась полная возможность написать всё, что угодно: фантастический рассказ, научный реферат, поэму – и получить вместо отзыва эпиграмму.

Именно эта «антишкола» приучила меня к самостоятельности и вглядыванию в себя, к самооценке. Он не учил меня, меня учил его облик, в который легко вписываются меткие, запоминающиеся прозвища, пародии, шуточные стихи. Это был человек, дороживший ощущеньем лёгкости, живого общения, беспечности, свободы, обладавший редким даром перевоплощения, смешивший друзей и сам смеявшийся до колик, до упаду. Как живого вы видели перед собой любого из общих знакомых, а когда он стал романистом – любого героя.

Ему ничего не стоило мгновенно превратиться из длинного, растерянного, прямодушного Кюхельбекера, в толстенького, ежеминутно пугающегося Булгарина. Он превосходно копировал подписи. В моём архиве сохранился лист, на котором рядом с роскошной и всё-таки канцелярской подписью Александра Первого написано некрупно, быстро, талантливо: «Поезжайте в Сухум. Антон Чехов».

Через несколько лет, отмечая годовщину со дня смерти Льва Лунца, писателя, о котором я ещё расскажу, он обратился к нему с письмом о друзьях, о литературе: «Вы, с вашим умением понимать людей и книги, знали, что литературная культура весела и легка, что она не «традиция», не приличие, а понимание и умение делать вещи нужные и весёлые. Это потому, что вы были настоящий литератор. Вы много знали, мой дорогой, мой лёгкий друг, и в первую очередь знали, что «классики» - это не книги в переплётах и в книжном шкафу и что они не всегда были классиками, а книжный шкаф существовал раньше их. Вы знали секрет, как ломать книжные шкафы и срывать переплёты. Это было весёлое дело, и каждый раз культура оказывалась менее «культурной», чем любой самоучка, менее традиционный и, главное, гораздо более весёлый…»

Это и была «антишкола», которую я проходил под его руководством.  

Фото - Галины Бусаровой