Ал. Алтаев. В Париж отсылали стирать бельё…


          Самовар весело шипит на столе с наваленными в беспорядке книгами, письменными и рисовальными принадлежностями, картонкой с воротничками и галстуками. Из вазы заманчиво выглядывают великолепные фрукты.

Николай Петрович доканчивает рисунок и рассказывает.

Вот Богданов-Бельский говорит о деревне, и я вижу эти немудрёные избы, вижу полянки с красными огоньками земляники и глубь лесную, слышу рожок пастуха… И вдруг глаза падают на картонки с галстуками и воротничками. Их так много! Их слишком много… И самых лучших фирм. Николай Петрович как-то проговорился, что отдаёт стирать бельё в шикарный бельевой магазин французу Артюру, а я сказала с лёгкой насмешкой, что слышала, что княгиня Абамелек-Лазарева, портрет которой он недавно писал, отсылает стирать бельё в Париж. И опять он заметил:

- Экая вы задира!

Он поставил рядом с чашкой дымящегося чая шкатулку с фотографиями. Здесь, среди светских дам и мужчин, он сам в безукоризненном фраке. Есть фотографии и его смоленского имения Татева, с его мастерской; есть фотографии деревенских друзей и его воспитателя Сергея Александровича Рачинского.

Мастерская огромная, обставленная, впрочем, довольно шаблонно. Оригинальностью является дверная арка в мавританском стиле.

 - Что это?

- Это изделие нашего тульского самородка – крестьянина. Она была на выставке в Чикаго, а я её купил для своей мастерской.

- А это? Почему?

Вопрос нелепый, и он краснеет. Он понимает, каким диссонансом для меня является его портрет в группе разряженных дам и военных, в центре которой старая императрица Мария Фёдоровна.

- Я тогда писал портрет государыни, - говорит Богданов-Бельский. – И вы не можете себе представить, как я не люблю эти официальные портреты. Но я за них получаю очень большие деньги. Вот и приходится приезжать в Петербург, набирать заказы у богатых и знатных людей и, обеспечив себя, возвращаться в деревню работать над тем, что по сердцу.

- Но мне кажется, в ваши портреты вы тоже вносите много характерного, - говорю я. – Вот, например, портрет министра Воронцова-Дашкова. Вы показали эту самодовольную сытость богатого помещика, окружённого своими великолепно возделанными полями!

- Я совсем не собирался воплотить эту идею, - раздаётся голос художника. – Я очень хорошо отношусь к князю. Он прекрасный человек.

Я молчу…

Неожиданно Николай Петрович замечает:

- Я пою, у меня приличный баритон…

Приличный! Это сказано скромно. У Николая Петровича прекрасный голос, он выступал на многих благотворительных концертах.

 В это время раздаётся гулкий удар церковного колокола. Ещё и ещё… Звонят близко, в Казанском соборе. Вместе со свежим воздухом в чуть приоткрытую форточку врывается гул многих колоколов…

Сегодня канун благовещения; кончается всенощная.

- Я очень люблю этот вечер, - говорит Николай Петрович. – Он мне напоминает детство, нашу простую церковь и простую жизнь. Вы знаете мою историю? Я ведь – от земли. Отца не видал: я незаконнорожденный сын бедной бобылки, от того Богданов, а Бельским стал от имени уезда. Был пастушком, и не очень-то меня баловала жизнь. Только и видел радости – у бабки. Славная старушка, сказочница. Приласкает, небылиц наговорит всяких, присказок, сколько песен споёт! У неё и выплачешься вволю. На дорогу меня вывел вот он, - художник указал на бритое лицо старика на одной из фотографий, - Рачинский. Удивительный человек, учитель жизни. Я всем, всем ему обязан.

Он задумался.

- У вас Рачинский фигурирует на картине, - сказала я, вспомнив «Воскресное чтение в школе».

- Да… Сергей Александрович – богатый человек, владелец большого поместья и в то же время учёный, профессор ботаники. На свой счёт выстроил школу и, отказавшись от кафедры, плотно засел в деревне, посвятив себя делу народного образования.

Он говорил восторженно:

- Я всем ему обязан, и тем, что сделался художником. Маленьким мальчиком в школе я нарисовал на пробу нашу колокольню. А потом дьякона. Сказали: «И дьякон и колокольня совсем как настоящие». Тогда Сергей Александрович задумался, не следует ли меня учить специально живописи, и, после долгого размышления, тринадцатилетним мальчиком отдал в иконописную мастерскую при Троицко-Сергиевой лавре.

- В монастырь?

- В монастырь.

- Но зачем же непременно в монастырь?

- Сергей Александрович религиозен. И нас воспитал в религиозном духе. Он даже сам совершал с нами, школьниками, паломничество в Нилову пустынь, на озеро Селигер. Учитель написал об этой поездке воспоминания, даже издал их. Они у меня есть, - да вот они, возьмите, если хотите, прочитайте.

Он протянул мне книгу. Я перелистала. Со страниц беспрестанно мелькало имя Николя.

- Кто это Николя?

- А это я. Он меня всегда так называет.

- А что же было дальше, Николай Петрович?

- Дальше мой путь? Думаете, я прямо от Троицы да на выставку попал? – засмеялся художник. – Дело было сложнее, гораздо сложнее. В монастыре я писал иконы, но писал и портреты монахов. По два рубля платили. И стали меня расхваливать. Говорят – талант. Ну, тогда Сергей Александрович опять задумался: нельзя же оставить меня богомазом, если я талант. И поместил меня в Школу живописи и ваяния в Москве. Там я и кончил.

Он замолчал, точно заглядывая вглубь прошлого.

- За свои наброски я получал в школе первые номера, что означало большой успех. Но я думал, что всё это не то, не то… Глядя на свои этюды русской природы, которыми кругом восхищались, я думал, что в них нет главного – души. И мне казалось, что я ещё не нашёл своей настоящей дороги. Уныло смотрел я на подрамники с начатыми работами. Случалось, мне говорили, что часто сам художник не может быть судьёй своих произведений. Некоторые пейзажисты высказывались так: «Чего стоит жизнь кучки людей перед могучей жизнью природы?»

Наступили последние месяцы моего пребывания в школе. Товарищи спрашивали: «Что ты готовишь для окончания?» А я отвечал всегда одно и тоже: «Не знаю».

Они думали, что я рисуюсь, а я говорил правду. В моей голове не родилось ничего значительного. Я решительно не знал, что напишу. В душе всё время звучал назойливый голос: «Всё это не то… всё не то… во всём, созданном мной, нет души». Меня тянуло в деревню. Мне казалось, там я напишу что-то значительное, нужное. И я уехал… Учитель встретил меня радостно; родная деревня, приветливая, своя, казалось, согрела мне сердце, но темы я не нашёл. Я смотрел на природу, на людей, а темы не было. Я смотрел в оживлённые детские лица, в задумчивое лицо учителя, а темы не находил. Рачинский понял моё состояние со свойственной ему чуткостью. И раз сказал: «А ну, попробуем». Он и натолкнул меня тогда на тему «Будущий инок». Это было такое знакомое, такое близкое… Странники с их рассказами о далёких сёлах и городах постоянно заходят в крестьянские избы на ночлег и рассказывают без конца. Сам я не раз заслушивался этих рассказов. А проникновенность выражения мальчика была такой естественной… Есть у нас этакие мальчики – мечтатели. Я и сам был таким. И учитель помог во всём – в обстановке, в выборе натуры. Как я стал работать! Как страстно стал работать! В душе воскресало всё, чем я жил долгие годы детства и отрочества в деревне, что было для меня необходимо. Перед концом работы у меня сделался даже обморок…

Он помолчал, вспоминая:

- Когда деревенские друзья мои увидели картину, похвалам не было конца. И учитель смотрел именинником. Ещё бы, картина была обязана своим появлением всецело ему. Но я приуныл. Как вернуться с жанровой картиной в школу? Как выставить жанр, когда от меня ждут пейзажа? И сразу картина поблекла, потускнела в моих глазах. Я ничего не сказал Сергею Александровичу, когда собрался ехать, уложив тщательно упакованного «Будущего инока» в сани; лошадь тронула, и я в последний раз увидел дорогое лицо учителя, кивавшего мне с подъезда на прощанье: «Счастливый путь, Николя!» А я думал о несчастном пути. Я думал, как было бы хорошо, если бы картина погибла. Разве не бывает случайностей? Дорогой сани могут налететь на что-нибудь, и холст разорвётся; вынимая из саней картину, можно повредить иначе; наконец в вагоне её могут украсть или может случиться ещё что-нибудь невероятное в этом роде… И, как бы угадывая мои мысли, картина выпрыгнула из саней и осталась на дороге.

- Выпрыгнула? – засмеялась я.

Он тоже засмеялся.

- Именно выпрыгнула. Кто её знает, как она выпала из саней. Одним словом, мы её потеряли, и пришлось возвращаться довольно далеко. И всё-таки нашли и благополучно доставили на место. Ну и началась в школе кутерьма! Ну и было и удивление и возмущение! Но всё-таки картину я выставил. Её купили; мне тут же заказали два повторения… Картину вы знаете. Ох, и заболтался же я… А сделать – ничего не сделал. Знаете, мне, по правде сказать, легче было бы написать ваш портрет, чем делать эти рисунки. Не умею я иллюстрировать. Никогда ничего не иллюстрировал. Вы сказали, что моя картинка «за книжкой» по типу подходит к вашему рассказу «Фигурка»; ну, я добросовестно и ходил для вас на передвижную выставку, пока не было публики, и рисовал с неё карандашом. Честное слово, для вас вставал в семь часов…

Я рассказала об этом вечере Максимову.

Максимов говорил:

- Так-то лучше, когда окунёшься в воспоминания о деревне. Чище будешь. Художник он талантливый, что говорить, а человек… слабый. Как он забывает хорошую русскую пословицу: «Не в свои сани не садись». А то – императрица, а то – придворные дамы, а то – галстуки и фраки! Я знаю доподлинно: он купил себе книгу «хорошего тона», изучал её и по ней учился танцевать и шаркать в гостиных.

***

Мы не виделись несколько лет. Я слышала, что он женился, был очень несчастлив и разошёлся с женой, и вспомнила невольно, как он, смеясь, говаривал:

- Знаете, я сегодня видел ужасный сон – будто я женился…

«Ужасный» сон сбылся наяву…

На выставках появлялись полотна Богданова-Бельского, и я без волнения не могла на них смотреть, не могла не желать ему горячо успеха. Впрочем, меня не удовлетворяли его работы. Мне казалось, что он не оправдал надежд, что он утратил свежесть ранних своих картин, что он повторяется, впадает в шаблон.

Потом тематика резко переменилась: появились «профили», «спинки», обнажённые женские фигуры…

В последний раз я видела Николая Петровича приблизительно в 1908-1910 годах. Мне хотелось дать заработок одной нуждающейся женщине, у которой, на мой взгляд, было интересное лицо. Я написала Богданову-Бельскому, прося меня принять.

Он сейчас же откликнулся. Записка ко мне была на великолепной английской бумаге с шероховатыми краями.

Не помню точно, где он жил: что-то в районе Кирочной, Захарьевской, Сергиевской – в одном из аристократических кварталов.

Изящная горничная провела меня в мастерскую – кабинет. Полотна на стенах, на мольбертах. Много «спинок». Этюды. Прекрасная, комфортабельная комната.

Вышел ко мне Николай Петрович сильно постаревший, обрюзгший, с усталым лицом человека, которому надоела жизнь. Пригласил меня в столовую.

Столовая в русском стиле, всюду резьба. Претенциозно и неоригинально. Подали чай. Изящный сервиз, изящные салфеточки. Невольно вспомнилась большая квадратная комната – «меблирушка» на Невском проспекте и разнокалиберная чайная посуда, принесённая неряшливым коридорным.

Поговорили о деле, которое привело меня к нему. Он взял адрес натуры и обещал использовать её для будущей работы. У него как будто намечалась картина, где нужна такая модель.

Художник вежливо спросил меня о моей жизни, о занятиях. Я спросила с интересом о Татеве.

- Ах, я туда больше почти не езжу, - отвечал он кисло и, чуть помолчав: - Вы знаете, в меня стреляли крестьяне.

- В вас?

- В меня. В окно. Это было после девятого января…

- Почему же в вас стреляли?

- Аграрные беспорядки. Конечно, не свои стреляли, а чужие, из чужих деревень. Чужие приходили к нам, наши шли в чужие уезды. Так ведь было во многих местах.

Я больше не спрашивала. Мне больше не о чем было спрашивать…

Фото - Галины Бусаровой