Герман Брох.  Парламенты гибнут от собственного ужаса


Своего рода презрение к слову, да что там – почти омерзение перед словом овладело человечеством. Прекраснодушная уверенность в том, что люди могут убедить друг друга посредством слова, языка, утрачена напрочь; глагол parlare приобрел дурной смысл, парламенты гибнут от собственного ужаса перед своей парлирующей деятельностью, а если где-нибудь созывается конференция, то она начинает свою деятельность под издевательские смешки и скептические отклики авгуров; уверенность в невозможности договориться слишком велика, каждый знает, что другой говорит на чужом языке, живет в совершенно другой системе мира, всякий народ – пленник собственной системы ценностей, да и не только народ, но и всякое его сословие, что коммерсант не в состоянии убедить военного, а военный – коммерсанта, инженер – рабочего, что они понимают друг друга только в том смысле, что постоянно ожидают с противной стороны какого-нибудь подвоха, вероломного нарушения договора, внезапного нападения и т. д. Никогда еще в истории по крайней мере Западной Европы человечество не признавалось так честно и откровенно, пусть это и кажется циничным, в том, что слово ничего не значит, более того, что не стоит и труда искать взаимопонимания; никогда еще оно не приходило в такое отчаяние, выхода из которого оно искало бы в грубой силе, той силе, с помощью которой сильный подавляет слабого...

Отчаяние человека велико, ибо если он сомневается в слове, то он отчаивается и в духе, в духе собственной человечности, в духе, действующем через слово, - ибо слово вне духа ничто, и у духа нет иного вместилища, кроме слова; кто убивает дух, убивает слово, а кто оскверняет слово, оскверняет дух, ибо они неразрывны.

В этой ситуации возрастает значение мифического, вернее, того соединения мифического и лирического, которое заложено в каждой человеческой душе, неизменной, бессмертной, божественной. Это великое тождество логоса и духа в природе, к которой принадлежит и человек, это само поэтическое познание, это вечная надежда, раскрывающаяся всякий раз, когда рациональное познание доходит до своих границ, - надежда обрести в мифе утраченный язык.

Но как раз это вечное измерение делает проблему мифа актуальной и в сфере поэзии, литературы. Литература не была бы частью эпохи, к которой она принадлежит, если бы она не разделяла и не отражала ее тенденций; мотивы, этому способствующие, в сущности, неважны, хотя далеко не случайно, что именно теперь речь пошла о вечном измерении в поэзии. Ибо очевидно, что круг релятивистского нигилизма, характеризующего позитивизм и тяготеющего к мистике, должен быть заметен в любой области ценностей, а тем самым и в литературе. Здесь это проявляется в смене насущных проблем. Куда подевались, к примеру, проблемы Стриндберга или Ведекинда! А ведь некогда они имели почти абсолютное значение. Что значат сегодня проблемы брака, все эти сексуальные, социальные или прочие частные аспекты в литературе? Да ровным счетом ничего! Экие страсти! Если вспомнить о том, что всякое художественное творчество зависит от его вневременно-лирической и мифической праосновы и (это справедливо даже по отношению к самым, казалось бы, примитивным и невзыскательным литературным формам) должно рассматриваться только sub specie aeternitatis, если оно не хочет задохнуться в собственной бессмысленности, то становится понятным тот омерзительный оттенок, который скрыт в словах «асфальтовая литература». Речь идет о вечном измерении литературы и тем самым в конечном счете о мифе. Тоска по нем становится тем неотступнее и призывнее, чем наглее, злее, кровавее и непонятнее становится мир. Что на весах фантазии может уравновесить войну? Какая тема может сравниться с этим? Какое слово может помериться со смертью, какое может подарить столько утешения, что утихомирит сильнейшее отчаяние сердца? Только миф самого человеческого бытия, миф природы и ее божественно-человеческой феноменальности. Будет такой миф, и это явится не только спасением литературы и ее вечного значения, но и знаком милости, знаком утешения, ибо то будет знак веры и нового единства мира, того единства, которое сможет преодолеть кровавый раскол мира.

Пока же его нет. Вопреки всей тоске эпохи по мифу. И хотя он, очевидно, находится в связи с природой и с первозданной сущностью человеческой души, но не восстанет ни из романов крови и почвы, ни из французского «популизма», которые обязаны своим происхождением специфической позитивистской бедности фантазии. Ни Эдип, ни Фауст не были практикующими земледельцами. Производство мифа не осуществимо по команде, для него недостаточно и одной голой тоски. Ибо конкретизация мифического обладает, очевидно, лишь весьма незначительной вариабельностью, может быть, потому, что праструктура гуманного, находящая выражение в мифе, в высшей степени проста и нужны огромные изменения человеческой души, прежде чем образуется новый мифический символ, равнозначный фигуре доктора Фауста. И если писатель, влекомый тоской по мифу и его вечной значимости, хочет придать новые краски мифическому материалу, то не только скромность заставляет его обращаться к старым образцам: это процесс, имеющий, возможно, параллель в постоянном варьировании библейских тем средневековыми художниками или в постоянстве проблем европейской философии, вынужденной все время возвращаться к своим истокам, вновь и вновь обосновывать свое двойственное происхождение от логоса и духа; во всяком случае, мы можем говорить не о новом мифе, но лишь о тоске по нему. Чтобы не быть голословным: ни новое обличье мифического скитальца Иакова, которое ему придал Томас Манн, ни то же обличье другого мифического скитальца, Улисса у Джеймса Джойса, не являются мифами, как ни велико достижение Манна, доводящего традиционную форму психологического романа     до     самых     границ     мифа,     однако       не 

пересекающего их, как ни велико достижение Джеймса Джойса, взорвавшего своей символической мощью старую форму романа с целью добыть форму новую.  Но мистер Блум не является мифической фигурой и никогда не станет ею не потому, что взрыв этот удался не до конца и Джойс все еще остается виртуозом старой формы и укладывается в традиционные эстетические категории, а потому, что в нем сидит (и даже сознательно отстаивается им) весь религиозный нигилизм и мистицизм эпохи: ведь мифический образ – это всегда фигура утешения и религии. То, что происходит у Томаса Манна, похоже на сбор последних резервов с целью занять позицию, которая хоть и претендует на роль форпоста в новых землях, но является плохой базой для значительных бросков в неизведанное – таковы были форпосты римлян по ту сторону Рейна и Дуная, в краю варварской немоты, дико простиравшейся перед ними. Форпост Джойса, напротив, обладает воротами, предусматривающими дальнейшее наступление, однако будут ли они использованы, пока неизвестно.

Это, конечно, всего лишь сравнение, но такое сравнение может сказать многое. Ибо речь помещается между немотой радикального скепсиса и немотой радикальной мистики. И если эпохе не удается пробиться к мифу, то повинна в этом немота скепсиса, скептическое немотство позитивизма, которое в поэтической сфере нигде не проступает столь отчетливо, как у Джойса. Все омерзение по отношению к языку, все отвращение к оперированию понятиями, ставшими пустопорожними, строптивое неприятие позитивистской философией застывшей в положении жаргона традиции – все это оживает у Джойса в поэтической и глубоко гениальной форме: никакие сцепления мыслей и чувств не вызывают больше доверия, за всеми ними проводится тайная подоснова и иная (позитивистская) предметная реальность – предчувствие этого раздражения и этой честности у Толстого! – но каким нежным, каким очаровательным выглядят там эти ростки – тут же язык удостаивается полного презрения, особенно надоевший, застывший синтаксис с неизменными подлежащим и сказуемым, с тем же праведным гневом ведется сражение с последними фонетическими достоверностями, которые распадаются на свои праоснования, дабы предстать в новом причудливом синтезе. Можно почти утверждать, что здесь приватный характер лирического в очередной раз почти преодолел миф, обратив его в радикальную лирику, радикальную настолько, что она полностью стала эзотерической вещью. Это сильнейший штурм мифа и в то же время самый решительный отказ от него.

Можно ли Джойса рассматривать в качестве парадигмы? Если поступить так, то пришлось бы не только отказаться от нового мифа и тем самым лишить литературу ее последних надежд, включить ее в число отживших искусств, каковыми уже стали живопись и скульптура, но и лишить дух, уже утративший возможность философского выражения, надежды на выражение поэтическое. Пророчество, однако, занятие сомнительное. Ведь не только возможно, что появится поэт – современный Гомер, - которому будет дано создать новый миф, но что родится философ, которому снова удастся сделать философию теологической космогонией мира, который – конечно, уже в роли основателя новой религии – сумеет остановить распад ценностей мира и сосредоточить ценности вокруг веры. Все это возможно.

Но предположим, что такая милость не будет явлена миру. Что тогда? Исчезли ли логос и дух из мира из-за того, что они утратили свое выражение в языке? Нет, у них осталось другое – особенно громкое выражение в этом онемевшем мире, - оно становится все громче и громче, а имя ему – музыка, что парит над человечеством как последний знак духа и логоса в их высокой общезначимости. Дело не в социальных и экономических причинах, приведших человечество к постоянно возрастающему непониманию всякого другого искусства, ведь те же причины могли оказать свое воздействие и на музыку, но этого не произошло, человечество с какой-то неистовостью бросилось в объятья музыки, с ненасытной радикальностью и безоговорочностью, которые принадлежат к характерным чертам нашей эпохи, с той страстностью, которую можно объяснить лишь немотством современного человека и его неспособностью что-либо понять, и глубоким страданием его по этому поводу: будто за последний отблеск милости божьей, хватается человек за музыку, данную ему как последнее ощущение веры и познания, выходящего за пределы зримого, как торжество над немотой, преодолевающее трагизм рационального познания, дарящее ему радость и счастливое напоминание о том, что он, хотя бы внимая, остался тем, чем был всегда, то есть человеком. Кажется, что музыка подвержена всем опасностям рационального мира в гораздо меньшей степени, чем любая другая человеческая деятельность или проявление; даже несчастье отрешенности от мира, явленное всякому произведению искусства в неизбежной направленности его к l'art pour l'art, будто бы не повредило ей, как и технизация, под которую она неизбежно подпадает в современном мире. Улыбка ее выдержит все, выдерживает все.

И все-таки: пусть умолкнет в этом мире даже музыка, пусть исчезнут всякие последние непосредственные проявления духа, пусть останется одно только рациональное мышление, с отчаянной честностью цепляющееся за очевидное, сознающее его границы, его научно постижимые границы, и отвергающее всякий выход за эти границы как мистику, но и тогда в этом царстве логики останется место духу, agens сверхпорядку, который не относится к сфере практики и не может быть понят с ее точки зрения, но который существует и осознается. А в этом осознании и заключено самое главное. Оправдание и, более того, требование такой позиции, которая не устает запрашивать о духе.

Перевод: Ю. Архипов

Фото - Галины Бусаровой