Элитность начитанности. Франсуа Нурисье. Хозяин дома (отрывки)


       Все это расщепляется, трескается, лупится, коробится, вспучивается, ползет, окисляется, ржавеет, отсыревает, подгнивает, перекашивается, выцветает, тускнеет от времени — так это называется! — плесневеет, рассыхается, расшатывается, оседает, дряхлеет, кренится набок, грозит рухнуть, прогибается, провисает, идет пятнами, ветшает, сохнет, истрепывается и медленно, медленно рассыпается в прах. Теряет твердость и лоск, гибкость, живость и цельность. Становится рыхлым, ноздреватым. Заболевает. Терпит бедствия и напасти, разруху, грабеж, воздействие кислот, газов, морского прибоя, бурь и гроз, благоговейные ласки паломников, их лобзания (недаром истерлась каменная стопа святого Петра). Колдобины, ухабы, непрочные обочины, аварии на дорогах, соль, туман, ночная тьма. Все это кашляет, перхает и трясется. Разбухает и съеживается. Облезает, вздувается, лопается, трещит, рассекается щелями, дает течь, тонет, идет ко дну. Ни минуты спокойствия. Переломы, вывихи, разрывы, сыпь, шелушение, опухоли. Выбрасываются новые побеги, все это пухнет, зреет, набухает почками, распускается, истекает соками, зудит. Ссадины, заражение крови. Древние камни Экса (Прованс). Стена, подставленная западному ветру. Хрупкая нервная система. Предохранительные пробки электросети. Терраса. Золотые пломбы в зубах. И в алмазе заводятся черви, и в мраморе — гнилые дупла. Все это час от часу разваливается, хлопает, скрипит, колотится, перетирается, перегревается, черт ее знает, эту сволочь! Опостылело все это. Что именно? Да вообще все. Вещи… Выматываешься в этой игре. Взять, к примеру, дом.

***

Мадам Пашабюльян была то ли армянка, то ли черкешка; она меня несколько удивила: вдруг посреди разговора об аскетизме и непостижимых безднах пожелание, не чуждое поэзии… но ведь никогда не знаешь, чего ждать от людей. Они с мамой хлопотали между столом и буфетом, перетирали рюмки. Резной хрусталь, который приберегается для самых парадных случаев. И я услыхал ее голос: «Вот если бы у меня еще когда-нибудь завелись деньги, я не стала бы их тратить ни на путешествия, ни на каракуль и жемчуга, мне так хочется иметь дом вдали от жизни…»

Я, разумеется, был в соседней комнате, которая служила то ли художественной мастерской, то ли салоном, и патефон играл «Венгерскую рапсодию». Я от нее без ума. Как только мы пришли, я поставил эту пластинку, аппарат был старый, заводился рукояткой, и я раз десять ее крутил, все не мог наслушаться. У меня находили «способности», только неизвестно к чему именно. Что же означали слова мадам Пашабюльян? Она говорила, как поют в театре «Ла Скала»; грудь ее высоко вздымалась — могучий пятидесятилетний фрегат женского пола, горделиво плавала она в трехкомнатных апартаментах на верхнем этаже дома в квартале Вожирар (меблированные комнаты, где все звали друг друга как-нибудь вроде Григорий или Алеша) и рассуждала о былом величии и о людской зависти. Она подавляла маму бесконечными рассказами о России, о тайнах Константинополя и (вполголоса) о своей умудренности в делах любви. О каких же далях, о каком еще изгнании мечтала эта изгнанница? В какую рулетку играли ее грезы? Все помыслы — о роскоши, если глаза голубые — это славянская душа, если карие — это уже Восток, и вечная тяга в Ниццу, и полный сундук длинных платьев, обтрепавшихся до бахромы, и на комоде фотографии офицеров с дарственными надписями бог весть на каких языках…

Лист и Венгрия немного вскружили мне голову. Но когда играют под сурдинку, не та это музыка, чтобы заглушить разговор! Впрочем, в ту пору я охотно приписывал людям глубокие мысли. Оккупация и четырнадцатый год моей жизни подходили к концу: мне было примерно столько, сколько сейчас Ролану. Он тоже помешан на музыке: Шопен, концерт ми-минор «Ночь на Лысой горе», но он хохочет при одном слове «патефон», и вся эта механика теперь электрическая. Стоило чуть повнимательней прислушаться к излияниям мадам Пашабюльян, и со всеми загадками было бы покончено. Но, наверно, музыка и сама была тогда подобием цыганского хмеля, что царил у меня в голове заодно с образами немецкого фильма «Золотой город» — я ходил смотреть его, хоть мама и запретила. «Дом вдали от жизни…» …самый подходящий конец для этой почтенной женщины, которая вновь и вновь повторяла, прижимая руку к груди, что она продала все свои драгоценности.

И не смешна ли эта жажда владеть стенами и деревьями? Детство мое прошло среди разгрома: вдовы, нужда, распродажа наследственных имений. Я слышал, как говорили важные господа: «Мой кошелек совсем отощал», — и важные дамы: «Лучше уж я продам Беродьер, крыша течет, а чинить слишком дорого…» Они шли прахом, все эти собственные дома и имения! Люди, которые нас окружали, просаживали целые состояния на каких-то дурацких башенках и английских газонах. Нотариусы советовали рубить тополя. Во всех знакомых семействах утирали слезы, глядя на фотографии домов с закрытыми наглухо ставнями: последний снимок, сделанный наспех, когда агенту по продаже недвижимости уже не терпится рвануть машину с места, и трава сырая, а туфельки тоненькие. «Жаклина, быстрей отнеси ключи госпоже Буасье», — и этот тип, с важным видом раскуривая сигару и переключая скорость, заявляет: «Считайте, что вам еще повезло, мадам, загородные дома отжили свой век, никому они больше не нужны, а вы внакладе не остались.

«Лучше уж я продам»… Продам, продам. «Про д’Ам» — звучит недурно, можно так назвать дом. Имение «Про д’Ам» расположено на полпути между Приморскими Альпами и побережьем, в тихом, укромном уголке, у которого, однако, большое будущее, ибо он, без сомнения, привлечет туристов. Наконец-то отделались от Про д’Ама, уф, можно вздохнуть с облегчением! А эта мадам Пашабюльян, не угодно ли, в разгар войны признается, что ее заветная мечта — обзавестись недвижимостью… Вечно эти иностранцы витают в облаках. Всего лет пятьдесят назад они еще владели крестьянами, вот так потом и сам не заметишь, как окажешься шофером такси. Сплошные неурядицы: бегство, страховые полисы, мороз, черепица так и сыплется, мебель маркетри не выдерживает зимы в нетопленом доме, а если топить, инкрустация тоже погибает. Позвать краснодеревщика? Но во Франции не осталось настоящих мастеров, все сплошь большевики, видали, какую они выпускают вечернюю газету? Вся голытьба к ним переметнется, так вот, о русских, они не умеют думать о завтрашнем дне, просто богема, водят дрянные малосильные машины, и все они так и остались поручиками, впрочем, надо бы познакомиться с ними поближе, правда? Хотя они все чересчур важные аристократы, так что насчет порядочности… Про мадам Пашабюльян   я   не   говорю,  она  женщина  достойная,

а если у нее бывали романы, что ж, ее личное дело, меня это не касается, в конце концов, она вдова, а иногда она так забавно рассказывает! Но в ее годы, в ее положении мечтать о загородном доме — ну нет, откровенно вам скажу, это сумасбродство.

Непостоянные женщины, бесценные золотые метеоры, — вы, кому недешево дается смирение, кого укрощает бремя лет и забот (в зябкой дрожи раннего утра начинается молчаливая суета — спринцовки, пудра, порошки, вино, радости любви и тщеславия, вечная, самозабвенная погоня, вечный самообман, зеркало, перед которым силишься перехитрить худобу и морщины, пемза, массаж, притирания, кремы, маски из яйца и сливок, кожа, снова и снова натягиваемая и разглаживаемая до последнего часа…

И это жизнь — ну не смешно ли? Да ведь это ноль без палочки, мрамор улыбки, благоухание слов. Растолкуйте мне, на что годится страх.

***

— Был дом на улице Драгун, в глубине двора, за узким проходом — «совсем как у Бальзака», говорили эти дурочки. Была каморка прислуги в доме на улице Турнфор, постройки 1930 года, там донимала жара, зато вид был превосходный; к несчастью, я забыл в стенном шкафу таблетки от кашля, и на целый месяц мое жилище пропахло камфорой. Был дворец на площади Вобан, там я жил в комнате, обитой пробковым дубом, и книжные полки прогибались под тяжестью Британской энциклопедии, но ванную приходилось делить с заклятыми врагами мыла, и жадные глаза подсматривали за моими любовными похождениями. И еще безымянные и бесцветные жилища на улице Даниэль-Лесюер, на улице Фоссэ-Сен-Жак, на авеню Латур-Мобур. И еще…

— Постой, ради бога! У меня голова кругом идет. Оказывается, я вышла замуж за психа с комплексом непостоянства и непоседливости, за бродягу…

Женевьева обнимает меня взглядом насмешницы и лакомки. Я — пирог по ее вкусу. Она ест меня не спеша, ломтик за ломтиком, и порой на зубах вдруг хрустнет что-нибудь редкостное, изысканное, крупица кофе или безрассудства — то горькие, то прочные, мимолетные неожиданности, что придают мужчине цену.

***

Да, именно так: я маюсь домами. Как другие маются зубами или поясницей. Бывали у меня дома ужасно чувствительные, они ныли от малейшего излишества. Например, от избытка любви или дружбы, что излились на меня чересчур щедро, а затем все кончено, чемоданы мои упакованы, и дверь за мной захлопнулась: тут мои мученья стоили тысячи смертей. Для некоторых любовь — странствие, для меня же оседлость. Любовь — мое жилище. Вы знаете мою склонность к переездам… Мне случалось упускать дома, как под старость мужчины упускают женщин. Мало того, что тебе открыт сад и постлана постель, нужно еще немного музыки. В памяти моей звучат фальшивые ноты. И еще симфонии, романсы. Иначе говоря, имена. Имена деревушек, памятных уголком, лесов, перекрестков; путеводитель Мишлен — поэма, которой хмелен наш край…

Все эти дома, наверно, стоят и поныне; вечные, загадочные, они уносят в недвижное странствие груз прошлого, груз рождений и недугов. Не берусь утверждать, что и я наложил на них неизгладимую печать, обрел над ни ми власть, какие-либо права, я ведь так спешил. Другие жили там и там умрут, я же только второпях прошел по комнатам и садам, и, однако, не кому-то другому, а мне, у которого хватит и слов и бесстыдства, выпало на долю о них рассказать. Я летописец домов. Я лелею и прославляю память о домах, и это моя исповедь, но я поведаю еще и о другом, что больше и лучше меня: в Лоссане я хочу восстановить некий порядок вещей, обреченный на гибель, сохранить его и удержать для моих близких, пока хватит у меня сил и воображения, чтобы верить в могущество этого порядка.

Дома причиняли мне боль просто потому, что какая-то часть моего существа гнушается разрушением и не приемлет его. Но, между нами говоря, не проиграна ли заранее моя игра?

***

А мой идеал, уж извините, подпорная арка, контрфорс, колонна, скрепа, опора — подбирайте любые слова, лишь бы они выражали мою страсть во что бы то ни стало помешать распаду и развалу. Так неужели надо мириться с мыслью, что людей насильно не поддержишь, люди ведь разные… Это как с целыми народами или с языками. Бесполезно всю жизнь уговаривать глухих. У меня руки опускаются от ужаса перед миром моторов и эстрадных песенок, перед всеобщей нищетой (я не о деньгах говорю) — скоро отпечаток убожества ляжет и на лица. У души есть предместья столь же убогие, как у городов.

Я верчусь в своей жизни с боку на бок, словно в постели, когда тщетно пытаешься уснуть. Поверьте, я не выбрал бы ее, вот такую жизнь, если б меня заранее спросили. Я верчусь, словно в тот час, когда отказываешься от сновидений. Если бессонница — это когда не находишь себе покоя, как же назвать того, кто не находит себе жизни? Кому достаются, точно на смех, остатки с брачком на дешевой распродаже либо тяжкое похмелье, словно после выпивки? Как это назвать? Когда берешь билет, пускаясь в дальнюю дорогу, или покупаешь дом, в плату входят еще и мечты и надежды. Я тоже составил себе программу радостей.

Знал я одного ихнего брата писателя. Он сочинял про шпионов… И по его романам снимали кино. Чушь собачья, но здорово закручено! Подписывался он Синклер Вэлли. А по-настоящему его звали не то Румайоль, не то Руманьоль. Родом из Лот-э-Гаронн. У него была шикарная машина цвета слоновой кости, а изнутри обита красной кожей. Это уж было года четыре назад, а может, и пять. Ему все хотелось луну с неба, но так-то он был славный малый, душа нараспашку. Всегда в клетчатом картузике, на английский манер. Вот кто умел посмеяться! Сделка наша так и не состоялась, у меня в ту пору еще не было настоящего веса в здешних краях. Потом-то этот Вэлли, или Руманьоль, как угодно, что-то себе купил около Биаррица, я про это читал в «Кумушке», так что, видите, мне жалеть не о чем… Ну и вот, у этого малого каждая книжица выходила тиражом чуть не по сто тысяч экземпляров. И до чего просто писал! Его переводили на болгарский, на турецкий… А он был человек как человек, вроде нас с вами. Перед едой всякий раз пил какой-то порошок, каолин, что ли, или висмут — язва у него была. Так что, понимаете, книжки книжками…

Пер. Норы Галь

Фото - Галины Бусаровой