Георгий Крыжицкий. Страницы из ненаписанной книги


Я было написал: «В жизнь моего поколения Мейерхольд вошел…» и запнулся. «Вошел»? Нет, конечно, это совсем не то слово! Не вошел, а ворвался, вклинился, вернее даже, постоянно вторгался, властно и трудноодолимо, и хотя я, марджановец, никогда не держал равнения на Мейерхольда в шеренгах его безоговорочных приверженцев, он все же прорезал в сознании моем и моих сверстников глубокую, неизгладимую борозду.

Первое «вторжение» произошло 15 мая 1922 года на диспуте о «Великодушном рогоносце» в Театре актера на Старой Триумфальной площади, где ныне зал имени Чайковского. На этом диспуте… Но сначала небольшое отступление.

Вынося приговор явлениям прошлого, историк искусства, мне кажется, не может расценивать их в отрыве от того, как они воспринимались современниками. Необходим точный учет их звучания в окружавшей атмосфере. …многое в театральной жизни того времени представляется нам странным, курьезным, может быть, даже нелепым, но одного бесстрастного осуждения мало. Молодое вино бродило и соки его вовсе не были так ядовиты, как думают многие в наши дни…

Итак, шел пятый год революции. Время было горячее, бурное, страстное, время ожесточенных споров и схваток старого с новым, время диспутов, на которых отстаивались резко противоположные мнения. Надо сказать правду: «правые» чаще всего отмалчивались, зато «левые» неистово громили их со всем задором молодости. Помню, как на одном из диспутов какой-то оратор громогласно заявлял, что «красота – понятие контрреволюционное». Схватки между Мейерхольдом и Таировым происходили не на живот, а на смерть, и Мейерхольд, неистовый враг эстетского театра, помнится, предлагал учредить театральную чека для расправы с представителями буржуазных театральных течений.

Мы, «фэксы», принадлежали к самым ярым ниспровергателям старого театра, в особенности «аков» (академических театров). Что говорить о МХАТ, если даже вахтанговская «Турандот» казалась нам тогда чересчур эстетской, ну а о Камерном с его мистическим «Благовещением» Клоделя и гофманской «Принцессой Брамбиллой», разумеется, и толковать нечего! Зато Мейерхольд – наш, свой, самый передовой. И вот, проездом в Москве, я на спектакле «Великодушный рогоносец».

Несмотря на некоторые грубости, спектакль дышал жизнерадостным весельем и молодым задором. …хочется назвать «Великодушного рогоносца» настоящим «озорным спектаклем». Озорство и подкупало.

…занавеса вообще нет, занавес сорван, сцена оголена: облупленные стены красного кирпича – ни кулис, ни падуг. На планшете – впервые в мире! – конструктивная установка: легкие станки, крутые лесенки, двери-турникеты, вращающиеся колеса. И только два крыла напоминают о том, что действие происходит на мельнице.

Действие? Нет, это, скорее, какое-то непрерывное движение, вихрь и каскад взлетов, взбегов и падений, точно и четко отточенных, это – тоже впервые в мире – биомеханика в действии.

И вот я на диспуте об этом необыкновенном спектакле.

Накануне диспута появилась статья А.В. Луначарского, в которой он с необычной для него резкостью отзывался о «Великодушном рогоносце», говоря, что этой постановкой Мейерхольд словно ему «в душу наплевал».

…выступил Мейерхольд. Я видел его впервые в жизни. Он говорил, насколько помню, довольно сдержанно, я бы сказал, рассудочно, и, может быть, именно поэтому нас не очень захватил. После такого невероятного спектакля мы – молодежь – ожидали такой же сокрушительной, «сногсшибательной» полемики с Луначарским. Ее не последовало. Поэтому гвоздем диспута, «героем дня», оказался Маяковский.

Маяковский ни с кем не спорил в обычном смысле слова. Он решительно утверждал, и сама манера его речи, сама подача слова исключала возможность полемики и возражений. Это трудно объяснить или описать, но думаю, что со мной согласятся все слышавшие Маяковского: он припечатывал словами, бросая реплики, словно бил раскаленным молотом по наковальне. Речь его не «лилась плавно» - фразы выбрасывались мощными ударами.

Он говорил, что Луначарскому, естественно, не могут нравиться ни выстроенные Мейерхольдом конструкции, станки, лестницы, скаты и прочие сценические сооружения, ни прозодежда, в которую он облачил исполнителей.

Каждая реплика Маяковского вызывала бурю в зале. Полемика? Нет, это была блестящая расправа – как первоклассный борец, он положил противника несколькими ударами на обе лопатки. При этом он держал себя на сцене совершенно свободно и спокойно, ходил взад-вперед и просто разговаривал с нами, как, вероятно, разговаривал где-нибудь в редакции, разве что погромче. Он чувствовал себя на сцене хозяином и держал в руках своих не только нас, молодежь-энтузиастов, но и всю безоговорочно подчинившуюся ему аудиторию.

Осенью 1938 года редакция издававшегося в Москве французского журнала «Revue de Moscou» предложила мне побеседовать с рядом ведущих режиссеров столицы об их планах и дать обзор к предстоящему сезону.

В списке стояла и фамилия Мейерхольда… ставшего во главе оперного театра имени Станиславского.

Большие люди, в особенности люди театральные, - обычно трудные люди.

Трудным – и даже очень – был и Мейерхольд. Зная об этом от близко стоявших к нему лиц, я не искал личного знакомства с ним, хотя к тому зачастую представлялись удобные случаи и поводы. Поэтому, позвонив Мейерхольду по телефону от имени редакции, я не назвал своей фамилии.

Я изложил суть моего поручения и спросил, когда он мог бы меня принять.

- Когда хотите. В любое удобное для вас время, - последовал ответ.

Ровно в условленный час я был в доме № 12 по Брюсовскому переулку. Отворил сам Мейерхольд.

Кабинет Всеволода Эмильевича представлял собой небольшую комнату, кажется, с двумя окнами на улицу. У одной стены книжный шкаф, в углу на столике большой серый подмакетник с фрагментами декорационного оформления, какими-то склеенными из картона деталями монтировки. На письменном столе подле окна бумаги, книги, газеты. Общее впечатление не уюта, а деловой, рабочей обстановки.

Всеволод Эмильевич усадил меня в удобное мягкое кресло подле книжного шкафа, а сам расположился на стуле у письменного стола, боком к свету. Он весь потянулся вперед, облокотившись одной рукой о письменный стол, пристально всматриваясь в меня.

Он стал расспрашивать, для какого издания я собираю материал, - визит мой был ему, видимо, приятен; особенно же он заинтересовался, узнав, что тираж издания почти целиком поступает за границу.

Сначала разговор носил чисто деловой характер. Мейерхольд говорил о своих творческих планах. Помню, что он рассказывал о работе в оперном театре имени К.С. Станиславского над «Риголетто». Затем предполагалась работа над оперой С. Прокофьева «Шел солдат с фронта» («Семен Котко»). Помнится, говорил он о замысле постановки какой-то большой пантомимы… Маячили образы из поэмы Лермонтова…

Беседа наша становилась все оживленнее. Мейерхольд все время зорко ко мне приглядывался и наконец попросил меня назвать мою фамилию. Я сделал это не без робости, так как не раз критиковал его в печати.

- Крыжицкий? – повторил Всеволод Эмильевич. – Так ведь я же вас хорошо знаю!

Он быстро встал, подошел к книжному шкафу и начал перебирать книги.

- Черт возьми, нету! Кто-нибудь зачитал.

Я с удивлением глядел на него.

- Короче говоря: «Режиссерские портреты» - ваша книга?

- Моя, - сказал я с облегчением.

Тут произошла полная метаморфоза. Весь налет официального «интервью» мигом слетел и завязалась самая откровенная, задушевная беседа, когда раскрываются души и падают всяческие перегородки.

Темой служила разразившаяся над ним недавно катастрофа и крушение его театра. Всеволод Эмильевич откровенно говорил о силе шока (я хорошо запомнил именно это слово), от которого он никак не мог сначала оправиться. И вот тут-то крепкую дружескую руку помощи протянул ему «старик», как он выразился, - К.С. Станиславский.

Мне думается, что всегда несколько рассудочно-холодный (несмотря на весь свой темперамент), Всеволод Эмильевич не часто бывал таким эмоционально растроганным, как в этот раз. Взволнованно рассказал он о том, как в самые тяжелые для него дни ему позвонил Станиславский с предложением работать в его оперном театре – и глаза Мейерхольда стали влажными.

- Надо понять, - говорил он, - что значила для меня в тот момент протянутая дружеская рука, да еще рука Станиславского.

Протянутая Станиславским Мейерхольду рука помощи казалась мне тогда, скорее всего, только «красивым жестом», просто проявлением присущего Константину Сергеевичу джентльменского благородства. Мейерхольд рассеял мои сомнения – с необычайным теплом говорил он о сердечности и необыкновенной чуткости Станиславского. И в несколько холодной обстановке рабочей комнаты Мастера воцарилась теплая, дружеская атмосфера. То, что говорил Мейерхольд, было уже не материалом для официальной публикации, не деловым интервью, а свободно вылившимся потоком большой любви и благодарности к Станиславскому. И эта «исповедь» глубоко запала мне в память сердца.

- Мне думается, - сказал он, прощаясь, - что мы стоим на пороге новых норм человеческих взаимоотношений, зарождающихся между нами, людьми театра, искусства. Мы вступаем в полосу благожелательных, дружеских связей…

Вскоре я уехал работать в один из национальных театров, оставив Мейерхольду телефон редакции. Мне говорили, что он потом справлялся о судьбе интервью, которое, к сожалению, в печать не попало…

Фото - Галины Бусаровой