Памятные встречи. Рисовальная школа


         Петербург 1887 года. Мне было пятнадцать лет, когда моя тётка отдала меня в рисовальную школу Общества поощрения художеств. В данном случае она разделяла убеждения многих дам, считающих что у них в семье обязательно должны быть свои доморощенные таланты: кто немного бренчит на рояле, тот уж, наверное, будущий Рубинштейн; кто поёт крошечным голоском, тот Патти или Фигнер; кто пишет вирши, то займёт почётное место в пушкинской плеяде, а кто рисует в альбомы цветочки или криворотые головки, тот со временем, конечно, в истории искусства будет равен Брюллову.

Я принадлежала к представителям «криворотого искусства» и, едва мне попадал в руки карандаш, ретиво срисовывала встречающиеся в «Ниве» и «Всемирной иллюстрации» картинки, а когда у меня очутился случайно ящик с красками, кисти и полотно, не уставала изображать разных «цыганок», «Гермион», подбирая краски под «чёрненькие» гравюры.

Вот это усердие и дало моей добрейшей тётушке повод попытаться сделать из меня своего домашнего Рафаэля.

Приезжаем с тёткой на угол Мойки к Большой Морской в школу, и тётушка, со свойственной всем дамам её круга осторожностью, осведомляется у заведующей классами Праховой, сестры известного Прахова, достаточно ли «прилично» учебное заведение, в которое она помещает свою племянницу, «очень талантливую девицу из хорошего общества».

После этих переговоров я получила место за пюпитром в тесном младшем приготовительном классе, и передо мною поставили для срисовывания модель… простой белый зуб.

Женские классы были с десяти утра до двух дня; с двух начинались классы мужские. С приготовительного начинали все поступавшие в школу; в двух отделениях этого класса и в двух отделениях первого рисовали геометрические фигуры, причём обращалось большое внимание на технику тушёвки итальянским карандашом; в двух отделениях второго класса рисовали орнаменты, в третьем – части лица, руки и ноги; в четвёртом – голову и гипсовую фигуру и, наконец, в пятом – живую натуру – человека. Начиная со второго класса осваивались параллельные предметы: лепка и всякие прикладные – тиснение по коже, резьба и выжигание по дереву.

В школе меня сразу захлестнула волна шумной молодой жизни…

И рисовальная школа скрасила мне бесцветную жизнь.

О своих способностях, впрочем, я была самого низкого мнения и с каждым днём всё более и более убеждалась в этом, видя работу окружающих. Но я всё полюбила здесь: и итальянские карандаши, и клячку – резинку, со щёлканием снимающую тушёвку, и даже геометрические фигуры для натуры.

Глядя на затейливые орнаменты и гигантские гипсовые головы, с которыми так свободно справлялись многие из моих товарок, я всё яснее сознавала своё ничтожество. Но обстановка затягивала: всё чаще я подсаживалась к столикам второклассниц и третьеклассниц, которые были значительно старше меня, слушала их разговоры, и скоро их «философия» стала увлекать меня.

Часто после уроков мы сбегали по внутренней скрипучей лестнице вниз, в музей Общества поощрения художеств. Таинственный полусвет окутывал нас со всех сторон, красиво изгибались расписные низкие своды; вдоль стен тянулись витрины с сокровищами музея; со стен смотрели тёмные полотна старых мастеров; между ними белели напряжённые мускулы мраморных борцов и страдальческое лицо Лаокоона, а белый амур Фальконета лукаво грозил пальчиком над круглым тёмно-красным диваном.

Здесь периодически устраивались выставки и особенно часто – передвижников.

Среди тишины музея звонко раздавались молодые голоса, шутки, споры, смех.

Из всех нас самыми обеспеченными и живущими в своё удовольствие были Верховская и Мартынова. Рядом с обыкновенным, здоровым, хотя и довольно привлекательным лицом Верховской лицо Лизы с его беспокойным выражением казалось оригинальным и тонким.

Лиза была дочерью известного врача, имевшего в центре города комфортабельную казённую квартиру от Государственного Банка. Благодушные отец и мать, гостеприимство, беспорядок, граничащий с богемой. Помню, случалось мне бывать у Мартыновых. Самовар и тарелки с закусками с утра до ночи не сходили со стола. Едят и пьют и требуют подогреть самовар все, кому не лень: товарищи братьев, подруги сестры, знакомые родителей и так, шапочные знакомые, зашедшие на перепутье. Кто-то ночует и залёживается поздно утром на одном из многочисленных диванов. В то время как за столом уже идёт бесконечный завтрак, с диванной подушки поднимается всклокоченная голова, и добродушный хозяин, небольшой, чёрненький и приятный человек, шикает на смеющихся младших детей, торопящихся в гимназию:

- Тсс! Дайте выспаться гостю! Может, вчера кутнул, а то дирижировал танцами где-нибудь на вечере… ведь ему не в школу идти, как вам, и не на приём к больным, как мне…

- А кто это, папа?

- Ишь, чего захотели, чтобы я знал, кто. Да кому надобно, то и спит.

Ели, пили, наполняли дом шумом и весельем. Старший брат Лизы кончал в этот время Военно-медицинскую академию, был вахлак, в перепачканном всякими химическими снадобьями мундире, растрёпанный, рассеянный, любил собак, заводил их в большом количестве, и все его звали Костя.

Младших детей как-то приторно звали: дочь – Милочкой, сына – Вавочкой. Оба вечно хворали, ленились и мечтали о всяких удовольствиях.

А Лиза мечтала о славе, и даже не мечтала, а была в ней уверена, - недаром же так твёрдо постукивали её каблучки, недаром так высоко была закинута голова с большим эльзасским чёрным бантом над толстой светло-каштановой косой, придававшим ей больше роста и, как ей думалось «окрылявшим» её. А глаза были печальные. И когда она капризно топала ножкой или приказывала, когда над кем-нибудь едко и беспощадно насмехалась, глаза оставались печальными.

Но жила она в своё удовольствие. Способности к рисованию у неё были не слишком большие, но она любила искусство и ещё больше среду художников; потому и ходила в рисовальную школу, ходила на дом к Максимову, отцу Ариадны, который устроил у себя нечто вроде маленькой студии, и писала там с натурщиков масляными красками. В этой студии она была центром, притягивающим молодых учеников Максимова. Она могла ими «швыряться», как выражался её учитель, могла капризничать сколько угодно, и натравливать своих поклонников одного на другого, наслаждаясь бурей в стакане воды.

Максимов о ней говорил:

- Лиза способна на очень маленькие вещи… с куриный носик… Идёт она по меже, встретит кочку или муравейник, и давай их расписывать. Каждый листик выпишет, - тщательность на редкость добросовестная, - ни одной мушинки не забудет, и ежели у божьей коровки крылышко оборвано, будьте спокойны, она его вам в точности со всеми щербинками изобразит… дотошно, кропотливо… добросовестно… А пейзаж общий – с ним ей не справиться, - не видит!

***

Нервничавшая Казаринова спрашивала меня:

- Вы, Рокотова, довольны своей судьбой? Так и будете здесь тащиться черепашьим шагом? Уж лучше бы пошли к Штиглицу.

Школа Штиглица была конкурентом нашей школы, но отличалась прикладным характером. У нас к ней относились с некоторым пренебрежением.

- От Штиглица отлично можно устроиться на фабрике, например, расписывать фарфоровую посуду.

В тоне голоса Казариновой я улавливала презрительные нотки. Я вспыхивала.

Я молчала. Я была моложе всех, застенчива, говорила плохо и стыдилась говорить. И мне было часто до слёз обидно, что я не могу высказать своих мыслей.

Когда я была девочкой, отец водил меня по музеям, и я знакомилась с русским искусством по картинам старого академического направления, с его «классическими» темами «Христос, воскрешающий дочь Иаира», «Парис, вручающий яблоко одной из трёх богинь» и т.д.

Одно время мне лезли в голову дурацкие мечты, что я непременно напишу замечательную картину: «Гектор, привязанный к колеснице Ахилла».

И тут же пробуждалась мысль: добьюсь ли я вообще чего-нибудь? Не окажусь ли балластом? Имею ли право на жизнь?

Прозябать не хочу, а быть художницей… Смешно! Какой тут «Ахилл», когда сидишь на геометрических фигурах…

Мои подруги были такие сильные, сложившиеся, умные и красивые, а я чувствовала себя и беспомощнее всех и хуже всех. Но у меня было чувство чести, и я вдруг неожиданно заговорила, заговорила бессвязно, но искренне:

- Нет, я не стану корпеть над тушёвкой геометрических фигур и… снимать её клячкой… Она так глупо хлопает, эта клячка… И к Штиглицу не пойду. Когда я училась в новочеркасской гимназии, я была хуже всех… по рукоделию…

- Что же вы станете делать? – зевая, спросила Казаринова. – Писать роли?

Она знала, что я, когда отец был режиссёром в Пскове, расписывала роли для театра и получала десять копеек за восемь страниц тетрадки, зарабатывая в тринадцать лет до рубля двадцати копеек в день.

- Нет! Нет! – прошептала я. – Я буду писательницей.

На меня уставились две пары удивлённых глаз.

- Пи-са-тель-ницей? – повторила Лиза. – Но почему именно писательницей?

- Так я думала с детства. Я совсем маленькая сочиняла сказки, читать-писать не умела, а сочиняла.

И вспомнилось, как плыли образы в темноте, - все – сказочные герои и чудовища, а потом пошли трогательные истории в рукописном моём «журнале от нечего делать» и непременно с трагическими концами.

       Наконец в двенадцать лет дело дошло до исторического романа на тему «Пётр и царевич Алексей» и – до стихов.

Лида сказала:

- Принесите и покажите, что вы пишите.

Утро до начала классов. Прихожу, дрожа от волнения, потому что тетрадка со сказками и стихами передана на суд товарищей. Это суд очень строгий. Сгоряча я решительно объявила Лиде Зандрок и Казариновой, что не буду жить, если у меня исчезнет надежда быть писательницей, так как художницей мне, очевидно, никогда не быть. Было решено, что они мне вынесут свой приговор, а кроме того, я обращусь к Я.П.Полонскому.

Лида кивнула головой. Ко мне подошла Лиза:

- Мы прочли вашу тетрадку, и мне кажется, что вам стоит работать…

***

Мы собрались домой. И вдруг в раздевальной мне подали трепетно жданное письмо Полонского.

Мягко и просто, как старший друг, поэт раскритиковал символику моей сказки «Человечность», зато стихи похвалил, говоря, что в них «лирический порыв», а в общем – советовал учиться, читать, не торопиться печататься и пророчил, что в конце концов я сделаюсь «настоящей писательницей».

Вся наша компания поздравляла меня; даже Лиза Мартынова сказала:

- Ну что ж? Мнение авторитете всё-таки чего-нибудь да стоит.

Верховская по этому поводу предложила:

- Идём в кондитерскую. Я угощаю всех пирожным за здоровье Полонского и во имя будущего Маргариты Рокотовой.

Лиза Мартынова одно время продолжала работать под руководством художника Максимова и чаровать окружающих. А потом и она куда-то пропала на долгие года.

Иногда, впрочем, до меня доходили слухи о том, что она ездила на этюды на юг; говорили, что была она и за границей… На вернисажах знакомые встречали её окружённой художниками…

***

Сеяла мелкая снежная крупа, залепляя стеклянный потолок галереи Владимирского пассажа Александровского рынка, прозванного «Америкой». У выставленного на ящиках и лотках разноцветного тряпья: кусков материи, лент, чулок, перьев, батистовых цветов, кружев, меха, пуговиц толкались покупатели, больше женщины… Продавщицы перебегали от лотка к лотку, клялись, возмущались, кричали, зазывали, хватали за рукава. И напомнили гамом сумеречную галерею. Из глубины лавочек выходили счастливые обладатели новых пальто, купленных здесь по удивительной дешёвке; кое-где начинали мелькать тусклые огоньки, придававшие какую-то особенную живописную таинственность этому своеобразному уголку столицы.

Я здесь бывала часто по тем же причинам, что и другие постоянные посетители Владимирского пассажа. Я к тому же, когда заводились лишние гроши, со страстью рылась в рухляди так называемых «антикваров», у которых были навалены старые пуговицы и медали, облупленные портреты, бронзовые барельефы, древние иконы, разрозненный старый фарфор. Иногда попадались интересные поделки из слоновой и моржовой кости, резьба по камню, старинные камеи, ювелирные изделия.

У меня был знакомый «антиквар» - татарин. Завелись кое-какие деньги, и я отправилась в так называемую «Америку».

Тесная лавочка татарина была полна покупателей: несколько молодых людей и дама, зябко кутавшаяся в беличью ротонду, перебирали старые картины и что-то искали, о чём-то спорили.

В тусклом свете я не могла рассмотреть их лиц, но до меня долетел нервный, звенящий смех дамы, и мне он показался странно знакомым.

Они что-то купили, расплатились и вышли. Мелькнул профиль под спущенной густой, шерстяной, «оренбургской» вуалью; прозвучал мужской голос:

- Не забудьте, Елизавета Михайловна, что завтра позируете.

И капризный ответ:

- Помню. Мне, знаете, это начинает надоедать…

Шумная галерея скрыла молодую компанию вместе с громоздкими рамами, купленными у татарина.

- Хорошо идёт торговля? – спросила я.

- Да нет… Приходил за рамами постоянный покупатель художник Браз… Слышали?

- Слышала, как же…

- Он с барышня мал-мала портрет делает. Сердитый барышня… капризный барышня… У-у, капризный… не дай бог такая жена! А тебе камея есть, хорошая, старая… недорого возьму…

Я купила за гроши камею…

Вскоре мне пришлось услышать от В.М.Максимова отзыв о Лизе Мартыновой:

- Позирует. Браз пишет портрет. У меня почти не бывает. Зачем я ей! Товарищи по студии, студенты мои – по боку… Как же, окружена именитыми художниками… кокетничает с ними вовсю! До старых ли друзей?

- А сама работает?

Он развёл руками.

- Вот уж этого не знаю.

***

Прошло ещё три года. Случилось мне быть в Москве. Москва – с её стариной, с кривыми и косыми улочками, с милым говором врастяжку, с колокольным звоном, сытным запахом чёрного хлеба и чуевских сухарей, с восторженными разговорами об Ермоловой и аханьями на «сверчков» Художественного театра; Москва – с её сутолокой и беспрестанными распродажами закружила меня. С утра до ночи я носилась по музеям, театрам, редакциям, магазинам. И, конечно, прежде всего – в Третьяковскую галерею.

В одном из залов я увидела работы Браза. На одной, посеченной 1896 годом, значилось по каталогу: «Портрет Елизаветы Михайловны Мартыновой».

На меня смотрело чужое лицо, и я не поняла его. Для меня в нём не было ничего характерного, никакого психологического откровения, и вспомнилась капризная фраза у старьёвщика – татарина во Владимирском пассаже: «Мне, знаете, это начинает надоедать…»

А после Браза был Сомов. После Браза я увидела то, что меня приковало к месту.

Каталог гласил: «Дама в голубом платье» (портрет Елизаветы Михайловны Мартыновой).

Я не могла отвести глаз от этого полотна. Передо мной была Лиза, но не та, которую я знала когда-то в рисовальной школе, может быть даже подурневшая, «полинявшая», но зато утратившая былую самоуверенность и сознание победительницы жизни. Здесь жизнь победила…

Что сделал художник с этим лицом, с этими когда-то сияющими торжеством глазами? Как сумел вытащить на свет глубоко запрятанную печаль и боль, горечь неудовлетворённости? И разве эта Лиза, утратившая свежесть юности, не была в тысячу раз прекраснее той юной, которая кружила головы молодёжи? И почему художник писал портрет целых три года?

Грустный взгляд «Дамы в голубом» не давал ответа.

Я ушла из галереи потрясённая.

… Мне случилось быть на вечере у редактора – издателя детского журнала «Родник» А.Н. Альмедингена.

Я не любила званых вечеров, но это, кажется, было какое-то особенное юбилейное торжество, я сотрудничала в журнале и поэтому решила пойти, заранее чувствуя, что буду смертельно скучать; состав приглашённых был разношерстный, и рядом с сотрудником прогрессивных изданий здесь можно было встретить и нововременского сотрудника и автора бульварных исторических романов «Родины» или комаровского «Света».

Около меня сидел младший сын поэта Тютчева – офицер – пограничник, один из сотрудников «Нового времени», и что-то рассказывал мне о военной жизни; его разговор подхватил другой лихой вояка – полковник Елец, автор биографии героя двенадцатого года Кульнева, и я уж стала подумывать о том, нельзя ли мне как-нибудь незаметно улизнуть с вечера, как вдруг глаза мои встретили знакомую тонкую фигуру в оригинальном костюме «реформ» - сарафанчике из мягкого серого сукна с большим белым воротником и белыми рукавами. Платье ловко охватывало стройный стан, хорошо была голова со светло-каштановыми волосами, небрежно, по-юному, спускались они косами на спину, а глаза, глаза были те, что у сомовской «Дамы в голубом платье». Лиза Мартынова!

Сразу стало интересно…

Вопросам не было конца с обеих сторон. Ну да, конечно, мы увидимся скоро; она придёт ко мне, я приду к ней. Она живёт уже не на прежней казённой квартире, квартирка тесная; отец умер, а брат женился и живёт в казармах как военный врач. Он – Костя – всё такой же рассеянный и неряха, всё так же любит собак. Лай, визг – ужас. На всех креслах охотничьи собаки, но страшно милые, хотя отвратительно пахнут псиной. У Лизы дома бестолочь, как и прежде: мама слабая – какая она хозяйка; Милочка – невеста молоденького офицера, который ищет реверса, чтобы жениться, Вава – юнкер; бедняжка, очень слаб здоровьем… А она рисует и пишет масляными красками. Вон на стене – портрет Альмедингена – её произведение.

Портрет был посредственный…

- Слышите: зовут ужинать. Мы сядем вместе. Только… - она понизила голос и прошептала немного смущённо: - Если вас будут спрашивать обо мне, не говорите, что я старше вас… и… вообще… не говорите о летах… и не смейтесь над этой моей маленькой слабостью. Идём.

Ал. Алтаев

(Алтаева – Ямщикова Маргарита Владимировна)

На фото представлена гравюра из старинного журнала